<<вернуться к содержанию


Гершон Шофман

ГАНЯ

Перевела Елизавета Жиркова, 1917

На пригорке в лесу, в маленьком дворике стоял выбеленный домик, манивший издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. Сбоку от него всегда торчала двуколка оглоблями наземь, а на ней старая водовозная бочка. У конюшни валялись спиленные березовые стволы, а рядом в чурбан был вонзен наточенный топор.

Каждое утро, когда Ганя, девочка лет двенадцати, вставала ото сна, она с досадой глядела на свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и спешила на двор к влажной от росы траве. Потихоньку забиралась она через ограду двора в огород, кралась вдоль грядок, искала что-то, стряхивая на подол капли росы с широких листьев репы. А то еще залезала на вишню, растущую за ульями, и пряталась в листве.

Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, человек сутуловатый и седоватый, нацепив на нос темные очки, столярничал в углу двора, близ курятника – вытесывал какую-нибудь дощечку для улья. Острие топора тупилось от работы, и тогда он точил его на стоявшем неподалеку точиле. Его старший сын вертел колесо, и когда худолицый старик прижимал к точильному камню край топора, налегая на него всем телом, из последних сил, поднималось странное чувство жалости к нему и хотелось шепнуть ему тогда на ухо словечко о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.

Иногда по воскресеньям сюда приходила “экскурсия” – школьники из соседнего города. Тогда лесной покой нарушался. Ученики, славные мальчуганы, посмуглевшие от зноя, потные и легко одетые, со стрижеными сверкающими на солнце головами, словно саранча разлетались и рассаживались на столах и скамейках между сосен, на веранде домика, на заборе, на зеленой лужайке. Тогда хлопотала старая крестьянка с серыми, умными глазами, угощая их хлебом с маслом и простоквашей. В такие минуты Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух толстых сосен, и следила оттуда, как зверек, за гомоном этого нового, незнакомого мира.

Курносый мальчишка с шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их разок-другой. Качели движутся тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается толчками взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются. И тогда Ганя молит и требует, сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:

– Еще!..

Тут мальчик напрягает все свои силы и что есть мочи толкает качели. Ганя взмывает в воздух почти до верхушек сосен, а оттуда глядит далеко-далеко, поверх леса и поля, в сторону города – глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули  сейчас, как голубоватые жучки – в тот миг, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть...

Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным благоуханием. Освежился сразу тяжелый, удушливый воздух, будто незримое дерево – дерево с листвой густой и зеленой – зашелестело вдруг над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, доносившиеся из раскрытых окон, звучали теперь до того сладостно, что жаль становилось, когда назойливые приставания к прохожим их прерывали на середине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было горячо и благоуханно, а от глубоких укусов, когда она впивалась зубами в верхнюю часть плеча, будто пьянящие волны качали потом весь следующий день, уносили все дальше и дальше и выплескивали опять в этот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.

Нетерпеливо сверкали на фабрике распаленные глаза на закопченных лицах, вспыхивали в отблесках пламени горнов. Всю ночь нескончаемо шли изнуренные дневным трудом работяги, горланя песни в угаре необузданного разгула, – туда, все туда, и на пороге “дома” уже дрожал вопрос:

– Где Ганька?

И ответ был каждый раз краток и мучителен:

– Занята!..

Прожорливость ограбленных жизнью и придушенных городом, жестокая, звериная, не ведающая насыщения прожорливость набросилась на Божье создание, на полевой росток, и принялась высасывать его сок, жадно, безостановочно, молила и требовала со страстной дерзостью:

Еще!..

Умерла Ганя несколько лет спустя, скоропостижно, на рассвете. Она лежала поперек кровати, и на лице ее выражалась та детская мольба о жалости, которая разливалась на нем еще тогда, в те летние вечера в отцовском доме, когда она, умаявшись, засыпала на голой скамье, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты – виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они сверкают, чтобы вспорхнуть...

Хозяин “дома”, с сизым носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:

– Охота  держать дохлых  баб !

И тут же добавил:

– Дай мне белья! Пойду в баню.

В парной, как всегда, изо всех сил тер и скреб ему тело высокий банщик с бельмом на глазу. Хозяин “дома” лежал на спине на банной полке  протягивал ему то одну руку, то другую.

Его выхоленное жирное тело поблескивало в сероватом пару. Кроме них двоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками покрыты копотью, пахло веником. Над большими, желтыми и мокрыми камнями, будто гигантская разверстая пасть, чернело жерло пустой печи. Брызгала, хлюпала и плескала вода, и трещал сверчок.  

1908