Ицхак Дов БерковичМАРЬЯШКАПеревела Зоя Копельман |
IМарьяшка, чернявая миловидная девушка, прислуживает в доме у богатого арендатора Мордехая Зака. Дом Мордехая Зака стоит при въезде в деревню, поодаль от простых крестьянских изб, он большой и старый, комнаты в нем просторные. Позади дома тянется длинный двор, с огородом и плодовыми деревьями, с хлевом, амбаром и сеновалом, крытыми почерневшей, замшелой соломой. Прежде, в годы довольства и изобилия, этот дом служил кабаком и постоялым двором для деревенских и для проезжих и был полон шума и суеты. В каждом углу теснились и горланили пьяные: они сидели над выпивкой за длинными отсыревшими столами, стучали кулаками так, что тряслись и звенели стаканы и графины, валялись на полу и на скамьях, сквернословили и тянули руки к лихим толстомясым девкам, подававшим водку. В те времена тут нужны были служанки крепкие и бойкие. Когда же ввели государственную монополию на водочную торговлю , дом опустел, бочки и длинные столы вынесли, запах водки выветрился, и теперь дом стоит просторный и чистый, красуясь большими комнатами, городской мебелью, буфетами с фарфоровой и стеклянной посудой, зеркалами, начищенными до блеска медными керосиновыми лампами. Марьяшка, гордячка и модница, все старается улучить минутку повертеться перед зеркалом, расчесывая прекрасные черные косы, и жене Мордехая приходится сдерживаться и делать вид, что она ничего не замечает. В ясные летние деньки, к концу послеобеденного сна, Марьяшка выносит на большую веранду, выходящую на деревенскую улицу, кипящий, в клубах пара, самовар, ставит на стол, и отдохнувшие хозяева идут пить чай на свежем воздухе. В этот час в деревне царит тишина, все вокруг кажется бесприютным, брошенным на произвол судьбы под этим высоким и чистым небом, льющим на землю жар и безмолвие: низкие домишки под накалившимися на солнце соломенными крышами, сохнущее на заборах белье, устремленные ввысь, в чистый прозрачный воздух, колодезные журавли, красноватый песок в распаханной низине; даже черная свинья, роющаяся в отбросах у края дороги, оставляет свое занятие и стоит одиноко, словно в оцепенении. Просторный дом Мордехая Зака, все двери и окна которого открыты сейчас навстречу воздуху и свету, отбрасывает прохладную тень. Первым появляется на пороге сам хозяин, еврей преклонных лет, с обрюзглым, одутловатым лицом; за последние годы, после введения нового закона, его силы заметно поубавились, и он сделался холеным, капризным барином. Он выходит из спальни без сюртука, в белой рубахе с длинными рукавами, вяло шаркает по полу летними туфлями, тяжко усаживается у стола и, облокотясь на него обеими руками, осматривается по сторонам; все это он проделывает с кислым выражением лица и без всякой охоты, будто черт его принудил, будто не нравится ему все, что для него сделано и приготовлено: и кипящий самовар, и безукоризненно чистые стаканы, и пузатая сахарница. Он словно нехотя принимает из рук Марьяшки стакан крепкого чая, радующего глаз своим ярким цветом, отпивает несколько глотков, вздыхает, отодвигает от себя стакан и устремляет в небо сердитые, усталые от долгого сна глаза, похожие на мутное стекло. – Марьяшка! Где она там? Иди, погляди – не осталось ли еще вишневого компоту? Тьфу, мерзкий вкус во рту!.. Вслед за ним выходит его жена, намного моложе его, высокая и худая. Она садится к столу, словно посторонняя, с лицом печальным и тихим, и принимается вязать чулок. Чай перед нею стынет, а ей и дела нет, сидит себе сгорбившись, не поднимая глаз, целиком поглощенная своим делом, проворно перебирая пляшущие спицы. Взрослые сыновья ушли в дальние поля присмотреть за работниками, а младшие, кончив свой урок, убежали от учителя и скрылись из глаз, и вдалеке, из-под высокого длинного моста через реку, раздаются порой их смутные голоса, словно там заняты сообща трудной работой и подгоняют друг друга половчее взяться за дело. Марьяшка управилась с самоваром и пошла к одной из скамей, дальше от хозяев, – сидит себе праздно, опершись о перильца веранды, и дремлет... Тишь, безмолвие и зной. Широкие, в зелени всходов, желтые от сурепки поля тянутся за деревней далеко-далеко, насколько хватит глаз, безмятежно, сияя на солнце. С другой стороны – река, тихая, сонная, прозрачная и гладкая, как зеркало. Порой донесется до слуха дальнее эхо плеснувшей в реке воды, тихий воздух над дремлющими полями вздрогнет на мгновенье, - и снова воцарится безмолвие. Из-под моста неожиданно вынырнули два босоногих мальчугана и понеслись наперегонки. Старший вырвался вперед, таща длинный влажный прут, с которого свисают мокрые водоросли и зеленая ряска. Младший, с выражением отчаяния на раскрасневшемся потном лице, что есть силы гонится следом, штанишки распахнулись сзади1, а ему и невдомек, он знай себе кричит во все горло: – Отдавай мою палку, Мопс! Палку мою отдай! – Хворобу тебе, Цуцик, хворобу!.. И тотчас же оба они исчезают под мостом, и снова раздается оттуда неясные отголоски, словно собрались там работники, занятые нелегким общим делом. Мордехай Зак направляется ко входной двери, осторожно заглядывает внутрь и сердито бормочет себе под нос: – Гм… ну-ну… хорошо… очень хорошо… прекрасно! Марьяшка стряхивает дремоту, опасливо смотрит на хозяина, прислушивается и выжидает. – Прекрасно! Целые дни под мостом! Вот и делай из них гумилазистов, из этих лентяев… Сорок рублей серебром за уроки каждый месяц, а? Зачем? За что? За то, что он живет у меня на всем готовом, в отдельной комнате, барин без шапки, и целыми днями глядит в свои учебники? Хорошо, очень хорошо… Раскрыл перед ними для порядка грамматику, выучил два-три слова – и будет! Тьфу!.. Этот плевок посылает хозяин через порог в открытую дверь пустого дома, недвусмысленно адресуя его тому, кто сидит там в отдельной комнате, уставившись в учебники. – Это уж точно! – вносит хозяйка шепотом свою лепту, не отводя глаз от спиц, ловко танцующих в ее пальцах. – Еще жалуешься! Сам же привел в дом эту невидаль. Шутка ли? Искал-искал да и сыскал учителя-умника… Что ж возьмешь с такого, который ни есть, ни пить не горазд, молока и десяти стаканов в день не выпьет?.. Услышав, что жена вмешивается в то, о чем ее не спросили, Мордехай Зак устремляет на нее гневный взгляд, смотрит долго и безмолвно, словно от изумления и огорчения лишился дара речи, и вдруг обрушивает на нее грубый возглас, не забытый им еще со времен трактира: – Скотина! После чего поворачивается к ней спиной, хватает стакан и, всем своим видом выражая презрение, с шумом отхлебывает чай и сосет кусок сахара, нарочито громко чмокая губами в знак протеста: – Дожили, называется! О н а еще станет меня учить! Может, мне еще у этой девицы, что тут передо мной сидит, спросить совета? Я тебя спрашиваю! После этой внушительной отповеди наступает гнетущее молчание. Хозяйка глотает обиду, еще ниже пригибает голову и погружает пылающее лицо в рукоделие. Хозяин продолжает прихлебывать чай с особым усердием. От глотка к глотку чай в стакане заметно убывает, а вместе с ним и гнев пьющего. Наконец, когда Марьяшка потихоньку встает и осторожными шажками пробирается к дому, он окликает ее утихшим голосом, явно намереваясь поставить все на место: – Марьяшка! Где она? Позови-ка учителя, чтобы шел чай пить! Скажи ему: хозяин зовет! Немного погодя появляется в дверном проеме учитель Левинсон, высокий, сутуловатый молодой человек с белым, нежным, капризным лицом и большими голубыми глазами. Одна щека его и ухо красны и помяты от долгого лежания на боку. В руке – закрытая, заложенная пальцем книга. Длинные каштановые волосы рассыпаются кудрями, поверх них небрежно надета легкая соломенная шляпа. Остановившись на пороге, учитель оглядывает хозяев удивленным, рассеянным взглядом, словно человек, которого неожиданно вызвали из другого мира, а ему это вовсе не надобно. Однако хозяин приветствует его по-дружески, хитровато улыбается и ласково журит: – Ну-ну, прошу сюда, пожалуйста, ваша честь. Как нелегко оторвать вас от занятий, хе-хе. Ох уж это мне молодое поколение, все-то ему читать, да писать, да грамматику учить! Ну ладно, садитесь-ка к столу, попробуйте и вы, каков на вкус чай после дневного сна. Ничего-ничего, учебник не сбежит. Я нарочно велел девчонке – Марьяшка! где она? подай учителю стул! – отвлечь вас от ученья. Я вас спрашиваю: где это сказано в Торе, что человек должен целый день сидеть над книгой? День-деньской? Почему не подумать хотя бы о чае! Левинсон ничего не отвечает хозяину: невежда пустословит от безделья и скуки, больше ничего. Однако когда хозяйка бросает на него исподлобья злобный взгляд, он начинает догадываться, что кроется за этими речами. Он наливает себе стакан чаю и молчит, дует на чай и молчит. Чай обжигает, он сердито отодвигает от себя стакан, открывает книгу, смотрит в нее, но читает и перечитывает одну и ту же строку. И все это делается только для того, чтобы доказать этой деревенщине, что ни чай, ни хитроумные уколы хозяина, ни злобные взгляды хозяйки не собьют его с избранного им жизненного пути. И лишь подумав о том, что этих людей, по сути дела, и людьми-то назвать нельзя, он успокаивается и переносит внимание с них на Марьяшку, украдкой поглядывает на ее смуглое миловидное личико. Марьяшка чувствует это, и ей становится трудно усидеть на скамье. От смущенья лицо ее покрывается румянцем и кажется виноватым, взволнованным. Она старается сидеть неподвижно, гонит прочь сторонние мысли и думает лишь об одном: о верхней пуговице на платье учителя. Во-первых, эта пуговица крупнее всех прочих, во-вторых, она отрывается и чудом висит на двух черных нитках. А в-третьих, нынче ночью, когда все уснут, она возьмет платье учителя к себе в комнату и крепкой ниткой так пришьет пуговицу, что любо-дорого. Последняя мысль наполняет ее сердце сладкой истомой, другие мысли приходят к ней – Бог знает, откуда они берутся в это лето, – и уж верхняя пуговица на платье учителя забыта, словно ее и не было. Вдруг она вспоминает про свои руки, красные и опухшие от работы, и делает несколько попыток скрыть их от людских глаз: складывает их крест-накрест на груди, опускает на колени, прикрывая складками платья, прячет под передником; наконец она вскакивает впопыхах, со скамьи и поспешно исчезает в глубине дома. Тем временем хозяин замечает раздраженное выражение на лице учителя и решает задобрить его учтивой беседой. Он поднимает глаза к чистым небесам, вглядывается в них какое-то время, словно хочет постичь их глубину, и заводит разговор: – Знаете ли вы, пан учитель, что я вам скажу? Боюсь я, как бы на этих днях не начались дожди. Это я вам говорю, и на то есть у меня верные приметы. Правда, календарь говорит как раз наоборот. Да только я вам скажу: нельзя верить календарям. Я считаю: кто составляет календари? евреи, из тех, что печатают книги в Варшаве, обманщики известные! Что умеет еврей? Еврей умеет голову морочить да мозги пудрить – только бы вытянуть из вас копейку. Ну скажите, пан учитель, я не прав? Хозяин глядит на учителя испытующе, хитро осклабясь, будто учитель и составил этот самый календарь. А почему я заговорил об этом? А все из-за купания в реке. Я полагаю, что не будет у вас лучшего времени для купания, чем нынешние деньки. Это я к тому, что отчего бы вам и вправду не пойти как-нибудь с моими мальцами искупаться в речке? Ей-Богу, лучше уж плескаться в реке, чем целыми днями баловаться под мостом, как селянские хлопцы, за которыми некому приглядеть - у них ведь нет учителя! Кстати, купанье полезно для здоровья. Это я и о вашем здоровье говорю, пан Левинсон. Ибо под мостом они у меня раввинами не сделаются, а пока станут учеными, как вы, пан Левинсон, пройдет много месяцев, и каждый месяц тянет за собою сорок рублей серебром, хе-хе… Что, неужто и впрямь они выучили сегодня весь учебник, а? Я имею в виду, до конца, от корки до корки?.. Учитель Левинсон, который только что убедился в силе влияния своих глаз на чернявую девушку, возгордился в душе и сменил на сей раз тактику поведения с хозяином, решивши воздать ему той же монетою. С хитрой улыбкой он приветливо обращается к этому деревенскому невежде и разъясняет ему все как есть, разъясняет подробно, неторопливо, внятно: – Все, что вы говорите, мусьё Зак, чистая правда. И тем не менее мне трудно с вами согласиться, потому что в этих вопросах я придерживаюсь иных педагогических воззрений. Великие педагоги пишут… Чтоб вы знали, мусьё Зак, среди прочих наук есть одна, называемая педагогика , что означает «наука об образовании», и ею занимается много ученых, людей известных и прославленных. Чтобы быть специалистом в педагогике, да будет вам известно, мусьё Зак, - чтобы достичь этой ступени, необходимо окончить хотя бы один университет. Иными словами, сперва надо пройти все восемь классов гимназии, затем поступить в университет и набираться мудрости у профессоров. Кончил учиться в университете - получаешь диплом, становишься педагогом, и пишешь книги, и обучаешь людей тому, как воспитывать их детей. И вот я, изучив книги этих педагогов, решил: вы себе как хотите… Учитель говорит много, обильно, с особой назидательностью, поглядывая на хозяина улыбающимися глазами, словно раввин, с бесконечным терпением наставляющий ученика. Он знает, он чувствует, что там, в глубине дома, ждет его черноволосая девушка, что она тянется к нему, внемлет его голосу, вся принадлежит ему, верная и преданная всей душой; потому-то он и длит свое пребывание здесь, потому и множит слова, растягивая минуты сладкого томления. Мордехай Зак безмерно наслаждается ученой беседой, которая кажется ему тем ценнее, чем более она превосходит его понимание. Он ставит себе в заслугу, что нанял для своих детей просвещенного учителя, который называет его «мусьё Зак» и обсуждает с ним самые передовые вопросы науки. Он сгребает в ладонь бороду, которую холит и чешет гребнем с той поры, как сделался барином (то, что борода у него холеная, как полагается важному хозяину - это он тоже ставит себе в заслугу). Ладно! – говорит он, просветлев лицом. – Ну, а я что говорю? Да ведь и я о том же: с этими нынешними надо поосторожнее! Мы ведь и сами были мальчишками, и уж тогда-то вдоволь накушались тумаков от меламеда: кто знал обо всех этих теориях? И слыхом не слыхивали! А нынче, лишь только выйдет дитя из пеленок, тотчас одевают его в грамматику, да склонения, да педагогику и прочие премудрости. Правду сказать, недешево это обходится!.. Хозяйка молчит с каменным лицом. Кажется, что опустив глаза к работе и молча вывязывая спицами петли, она ткет в душе своей затаенную ненависть ко всему свету, а пуще всего – к этим двум, которые сидят рядом с ней у стола и не обращают на нее ни малейшего внимания. Старик крестьянин, босой, с голой грудью, в рубахе навыпуск, с коромыслом на плече, входит во двор и направляется к колодцу набрать воды. Следом плетется дворовая собака, усталая и измученная послеполуденным зноем, пересекает наискось улицу, свесив почти до земли, до горячего песка, красный дрожащий язык. Крестьянин задерживается у веранды, ставит ведра на землю, чешет в затылке, достает из-за пазухи трубку, неспешно набивает ее резаным табаком, медленно, сосредоточенно раскуривает, раздумчиво смотрит в небо, сплевывает – и уж тогда только заводит беседу о несчастье, случившемся с кобылой Юхима Хрумова. Ох, Отец наш Небесный! Вот горемыка, вот уж истинно Божья кара! Месяц назад померла младшая дочка, невеста на выданье; только ее оплакали – пала лошадь, крепкая, здоровая, помучилась недолго и испустила дух! Вот и ревет теперь Юхимова баба, заливается. Зной и безмолвие кругом. Тонкие, синеватые, беспечные струйки дыма поднимаются от трубки старика, вьются, взлетают, и истаивают в небесном сиянии. На потолке в углу, над головами сидящих, бьется случайная муха, одиноко кружит в тишине, жужжит и жужжит беспрестанно, и оттого что безмолвие глубоко и все лица задумчивы, кажется, что все размышляют теперь об этой случайной, одинокой мухе и внимательно прислушиваются к ее негромкому жужжанью. Юхимово несчастье словно осенило веранду тихой печалью. Землистое, заросшее щетиной, морщинистое лицо старика выражает жалость, беспокойные глаза вглядываются в Божий мир, вопрошают безмолвно - а все же есть во всем его облике что-то жесткое, определенное, словно он уж знает все ответы наперед; такое выражение бывает у старых людей, крепких и здоровых, но поживших, потрудившихся и много испытавших на своем веку. Собака его, разомлев от жары, слоняется по двору распустив уши, будто задумалась о чем-то, ищет, нюхает, наконец приближается к веранде, задирает морду к коленям Левинсона и шумно вдыхает и выдыхает воздух. Левинсон отпрянул и поспешно поднялся с места. – Не бойтесь, господин бакалавр! – успокоил его старик. – Она не кусается. Старая она, беззубая. – Я собак не боюсь, – отвечает учитель с досадой, – просто не люблю я их. Воспользовавшись предлогом, он направляется в дом. На ходу открывает книгу, смотрит в нее с сосредоточенным видом, будто важная мысль только что пришла ему в голову и он должен наедине с собой обдумать ее и проверить. В комнате он встречает Марьяшку, которая, с метелкой в руке, ждет его и смотрит смущенно и весело. Учитель притягивает ее к себе, обнимает и усаживает на кровать. – Да пустите вы, право слово… – шепчет девушка. – Того и гляди кто-нибудь войдет. – Пусть войдет! Кого мне бояться? Разве я что плохое делаю? Напротив, пускай хоть целый свет сюда пожалует – пусть все видят, что я тебя люблю! – Да нет… пуговица… – Марьяшка хочет высвободиться из его объятий. – Какая пуговица? – удивляется учитель. – Да вот эта пуговица… она сейчас упадет… вечером дайте мне платье – я пришью… – Ах, пуговица? – усмехается учитель. – Ладно… Только в жизни есть вещи поважнее пуговицы. Ой, до чего ж ты наивна, Марьяшка, и до чего ж хороша, до чего хороша! Левинсон сидит с девушкой на кровати, ведет с ней задушевный разговор, успокаивает ее ласковыми, нежными словами, гладит длинными белыми пальцами ее плечи и волосы, прикосновения его рук, как и слова, нежны и ласковы, и тело ее отзывается на них жарким трепетом. С бьющимся сердцем, настороженно и боязливо слушает она его речи, стыдливо приникает к плечу любимого, дрожит от его ласк и в глубокой печали и тревоге опускает глаза; лицо ее рдеет, в душе растет изумление. Неужто этот учитель, этот самый лучший, самый достойный из всех людей, которых ей доводилось встречать, который столько читает и столько всего знает, такой умный и ученый, с такими красивыми, кудрявыми волосами, с белыми, мягкими руками – неужто это с ним она так близка, словно невеста с женихом? И она льнет к нему, вдыхает его горячее дыхание, ловит его шепот, с упоением пьет его поцелуи, вся пылает в чаду его желания. Как досталось ей это великое счастье?.. Внезапно Марьяшка забывает обо всем, глаза застилает туманом, порывистым движением она склоняется к учителю, прижимается к нему всем телом, гладит его, обнимает за шею и притягивает к себе его лицо в необузданном порыве страсти. IIИногда в дом приезжает погостить замужняя дочь хозяев - красивая, роскошно одетая молодая женщина; она свободно беседует с Левинсоном по-русски и не выпускает из рук книгу. С ее приездом в доме воцаряется праздничное настроение, скучные пустые комнаты наполняются дыханием жизни, веселым шумом и несмолкаемыми разговорами. Отец, сам Мордехай Зак, весь преображается, на смену кислому будничному брюзжанию приходит светлая субботняя приветливость, он расхаживает по дому в полнейшем благодушии, позволяет мальчикам – Мопсу и Цуцику – баловаться и шалить сколько душе угодно, улыбается учителю, задерживается на миг перед дочерью, шутливо смотрит на нее, хитро подмигивает, словно знает что-то, известное лишь им двоим, и, наконец, шлепает ее любовно по носу, называя ласково «панночка ты моя», и заливается счастливым смехом. Если утро выдается погожее, учитель вместе с хозяйской дочкой отправляются на прогулку в ближний лес и возвращаются к завтраку посвежевшие, разрумянившиеся, волосы их мокры от капель утренней росы. Они продолжают начатый по дороге спор: Левинсон говорит быстро, горячо, присаживается у стола на веранде и что-то читает ей из книги, неоспоримо доказывая, что не с потолка он взял свое мнение, а молодая женщина защищается, в голосе ее появляются жалобные нотки, она протягивает к нему свои белые руки, словно прося пощады, и после каждой фразы поводит вокруг изумленными, широко, как у младенца, раскрытыми глазами – и тогда даже хозяйка забывает свои старые счеты с миром, и на ее каменном лице появляется что-то вроде добродушной ухмылки. Она сидит напротив спорящих, будто прислушивается, сама наливает им чаю из кипящего самовара, но все же стакан, предназначенный учителю, ставит не перед ним, а посреди стола, словно хочет сказать: «А что, разве я обязана подавать ему и подносить прямо под нос? Так-таки и должна?..» Однажды когда все сидели в столовой и были поглощены едой, случилось небольшое происшествие. За обедом хозяйничала молодая женщина: нарядившись в белый фартучек, она прилежно и весело накладывала всем рыбы из большого блюда, шутила и громко смеялась – и все это проворно, изящно, грациозно. Левинсон, который в ее присутствии тоже чувствовал себя свободным и ловким, принял от нее тарелку и улыбнулся в ответ ее улыбке. Марьяшка, в кухне, у раскаленной печи, красная и пылающая, со смятенным сердцем орудовала ухватом. То ей хотелось взять и опрокинуть все эти кастрюли, то – бросить все и убежать в темный хлев, примыкающий к кухне, и завыть в голос. – Марьяшка, где же суп? Что ты там замешкалась? – хозяйская дочка вбежала в кухню и остановилась рядом с Марьяшкой, слегка наклонясь вперед, словно в ожидании – в руке вилка, рот дожевывает что-то, а глаза еще сверкают веселым и озорным блеском, разгоревшимся в столовой. Марьяшка, с кастрюлей кипящего супа в руках, со смятенным лицом, молча, неподвижно смотрит на счастливую, лучащуюся весельем молодую женщину. Вдруг свет меркнет у нее в глазах, она решается – и выпускает кастрюлю из рук. Начинается переполох: в кухню врывается хозяйка со злобным воплем: «Истукан! Откуда только у тебя руки растут!» Хозяйская дочка злится, склоняется над испачканным подолом и пытается быстро-быстро оттереть его белым надушенным платочком. Вечером, когда старшие сыновья возвращаются с поля и ужин окончен, все отправляются погулять за деревню, и гостья с ними. Хозяйка накидывает дочери на плечи свою черную шаль, та ждет у веранды, пока Марьяшка вынесет ей белое летнее пальто, и благодарит ее кратким «Мерси». Марьяшка остается у веранды одна, смотрит вслед ушедшим и не может глаз отвести от мелькающего вдали белого пальто, словно вместе с ним уплывает прочь, навсегда исчезает отнятое у нее счастье. Она стоит одинокая, поникшая, всеми позабытая, видит, как мальчики, Мопс и Цуцик, носятся впереди всех, словно два расшалившихся щенка, видит, как учитель идет рядом с молодой женщиной – он размахивает в воздухе палкой, по временам поворачивается к ней и что-то оживленно говорит. А когда они скрываются из виду среди деревьев, растущих по ту сторону моста, Марьяшка садится у стола, подперев голову рукою, и погружается в думы. Она думает о том, как она несчастна, бедна, покинута. Снова, как было уж не раз, ей хочется вспомнить о чем-то хорошем, приятном, о том, что даст утешение и надежду, как те слова, которые шепчет ей учитель по ночам, наедине; но все это кажется теперь странным, далеким, тает и исчезает, как ночной сон с наступлением утра. В голову приходят мысли, полные отчаяния: жизнь отнята, кончена, ушла и не вернешь. В такой час доносится сюда из деревни смутный вечерний гомон. То явственно, то чуть слышно долетают до нее звуки: скрип колодезного ворота, мычание коров над корытом с водою, веселые выкрики парней и девушек, вышедших ватагою на гулянье и распаленных любовной страстью, зычный голос бабы, сзывающей разбежавшихся свиней, дробные, рассыпающиеся удары пастушьего хлыста… А после шума и гомона – глубокое безмолвие. Бледное небо темнеет, опускается к земле и окутывает деревню темным пологом, одевает окрестные поля ночной тайной. Мрак. Марьяшка сидит все так же, недвижно, погрузившись в себя, словно вслушивается в голос сердца, одиноко оплакивающего ее молодую жизнь, которая вдруг сделалась такой запутанной, утратила былой покой и ясность. Издали, с темнеющих полей, где в тусклом вечернем воздухе возвышаются, как черные глыбы, соломенные стога, отвечает ей песня крестьян, ведущих коней в ночное, – песня могучая и печальная, раздольная песня крепких и сильных людей, везвестных тружеников, брошенных на произвол нелегкой жизни где-то там, за вечными лесами и болотными топями. Когда все возвращаются с прогулки и в столовой зажигают большую керосиновую лампу, Марьяшка смотрит на учителя и видит, что он отделился от компании и сидит в углу усталый и печальный. Она занята домашней работой и вдруг чувствует, что ей стало легче, душевная боль отступает. Сердце ее озаряется светом, она движется по просторным комнатам легко, проворно, она счастлива, и лишь одна мысль досаждает ей: почему учитель сидит одинокий и такой печальный, почему не беседует хотя бы с хозяйской дочерью?.. Когда никто ее не видит, она идет к нему, останавливается чуть поодаль, смотрит на него добрыми, верными глазами, смотрит и ждет, пока он не заметит ее и не улыбнется ей легкой, грустной улыбкой. Позже, когда наступает время сна, она идет на сеновал, что в дальнем конце двора, постелить на сене постель учителю и старшему сыну хозяина, которые в эти жаркие ночи предпочитают спать там ради новизны и разнообразия. Хозяйский сынок, рослый неуклюжий парень, подкрадывается к ней сзади, обхватывает ее тяжелыми ручищами и поворачивает к себе, чтоб насильно поцеловать. Марьяшка силится выскользнуть из его рук и вся дрожит от обиды: «Ей же Богу, все расскажу твоей матери!» – Смотрите, ишь ведь какая праведница – не хочет! А что скажешь об учителе, а, Марьяшечка? Он, что ли, не кобель?.. Марьяшка отталкивает его и убегает. Когда парень исчезает во тьме гумна, она останавливается перевести дух, вся кипя от обиды, затем поправляет растрепавшиеся волосы, шепчет сама себе: А хоть бы и так! –и разражается судорожным плачем. В полночь, когда все в доме спят, деревня погружается в безмолвие, а луна льет с небес свой бледный свет, Марьяшка сидит в дальнем углу двора на холодной, мокрой траве. Прячась в тени ограды, она жмется от холода и ждет учителя, который босиком придет к ней с сеновала. IIIБыл тихий прохладный вечер на исходе лета. Левинсон возвращался с лесной прогулки, когда его младший ученик, прозванный Цуциком, помчался ему навстречу сообщить несколько важных новостей, все разом: что пришли переночевать Марьяшкины родители, что отец Марьяшки подарил ему длинную железную проволоку, что горбатый Трохимов сын обещал ему сделать из этой проволоки лук стрелять по птицам, что отец Марьяшки – лудильщик, чинит поломанные кастрюли, и его воз полон железной проволоки! – от радостного возбуждения мальчишка даже нос утереть позабыл. Войдя в дом, Левинсон увидел в столовой маленького худого еврея, одетого в латаный лапсердак, с красными мигающими глазками, в старой, не по мерке, шляпе, сползающей на уши. Он стоял в углу у печки, заложив руки за спину, раскачивая свое щуплое тело из стороны в сторону, читал вечернюю молитву в голос, напевно, с чувством, изредка опасливо озираясь по сторонам, словно занял в доме не свое место. Он раскачивался, задирал плечи, тряс жидкой бороденкой на тощей шее, и его маленькое, багровое как свекла, лицо корчилось под непомерно большой шляпой, отчего казалось, что он вовсе не молится, а кривляется на потеху хозяевам этого дома. Сквозь открытую дверь Левинсон увидел в кухне Марьяшку, сидевшую на скамье рядом с рослой, видной женщиной, повязанной теплой шалью. Обе о чем-то тихонько шептались. Увидев учителя, девушка мигом встала, да так и осталась стоять. Лицо ее то печалилось, то смущалось и покрывалось румянцем, она старалась улыбнуться, пригнулась к корзине с бельем и неожиданно потащила ее по полу без всякой нужды. Закутанная женщина заметила смущение дочери и глянула на Левинсона враждебно и подозрительно. Левинсон постарался принять высокомерный и отчужденный вид, вынул из кармана папиросу и закурил с видом спокойного, уверенного в себе человека. Придя к себе в комнату, он принялся расхаживать взад-вперед и снова закурил. Затем он вновь вернулся в столовую и стал разглядывать еврея за молитвой. Тот попятился, весь как-то съежился и приветствовал учителя странными гримасами красного личика, словно приглашая разделить с ним его угол. Старший ученик Левинсона, которого все звали Мопсом, подошел к учителю, почтительно встал рядом и шепотом поведал тайну: мол, сапоги на госте – это старые отцовские сапоги, подаренные прошлой зимой. И еще рассказал с насмешкой, как однажды случилось этому еврею пить с ними чай, и остался у того в руке кусочек сахара, с которым он никак не знал, что делать, а когда никто не видел, быстро спрятал в карман. Тем временем в дом вошли Мордехай Зак с женой. При виде хозяина гость принялся молиться с пущим усердием и наконец энергично сплюнул в угол комнаты, словно желая показать, что вот, кончил дело, исполнил свой долг честь по чести. Хозяин, кряхтя, сел к столу и небрежным голосом холеного барина спросил еврея: Ну, сказал вечернюю молитву? А? Молитву-то? – щуплый человечек сделал несколько осторожных шагов к середине комнаты, остановился, съежил как мог свои худые плечи и стыдливо спрятал руки в карманы латаного лапсердака. – Угу, помолился, да. Что ж делать? Молимся. Уж нам-то… в нашем-то положении… лишь бы Бог послал, да благословится Имя Его… послал бы нам только здоровьичка… – Ну, уж коли еврей совершил молитву, надобно его покормить. Верно, хочешь есть-то? Зови жену. Рахель-Лея! Где она? Вели Марьяшке подать чего-нибудь на стол. Еврей есть хочет! И-и… – еврей всплеснул руками, словно и мечтать не смел о столь приятном приглашении, – стоит ли!.. Уж мы-то… в нашем-то положении… какие уж мы гости! В телеге-то кое-что найдется – хлеба краюха, лучок, зубчик чеснока… Червям в могиле довольно будет, хе-хе! Пошли к столу. Впереди шагал маленький еврей, сияя своим багровым лицом и непрестанно гримасничая под непомерно большой шляпой, он потирал после омовения черные руки и переступал мелкими шажками, будто пританцовывал. За ним неохотно следовала высокая, закутанная в шаль женщина, и мрачное лицо ее все сильнее покрывалось румянцем. Марьяшка, пылая от стыда, подала им две миски простокваши. Ее отец намеренно благочестиво разломил и благословил хлеб и вообще старался вести себя за этой даровой трапезой как можно более прилично и вежливо: хлеба откусывал полный рот, а простоквашу набирал на краешке ложки; за едой лицо его непрестанно корчилось, а глаза мигали и слезились. Мать сидела, низко склонясь над столом, словно старалась заслонить собою пищу, данную ей из милости. Зато хозяин всем своим видом давал понять, что он готов принять заслуженную долю в лучшем мире за свои благодеяния в этом; он непринужденно расхаживал по комнате с солидным видом барина, заботящегося о своих людях, нарочито громко, чтоб все слышали, попенял сыновьям: мол, надо быть культурными и нечего пялиться на голодных, когда те едят. Марьяшка не снесла обиды и поспешно убежала на кухню. Левинсон тоже поднялся и вышел на веранду, сел на скамью и остался наедине со своими мыслями в вечерних сумерках. Мысли, донимавшие учителя, были невеселы. Смущенный и сердитый, он раскаивался теперь в том, что связался с бедной девушкой, смутил ее ум, нарушил покой, загрязнил ее чистую жизнь,. Вот и выходит, что он и впрямь ничтожный, легкомысленный и безответственный человек. Как это он ни разу не подумал о том, что девушка не одинока, не беспризорна, что у нее есть семья, есть отец и мать?! Он снова и снова спрашивал себя, возможно ли, чтоб у красивой и нежной Марьяшки был такой уродливый и жалкий отец, безнадежно исковерканный нищетой? Не иначе как унаследовала она свой характер от матери, чье лицо, до времени состарившееся от лишений, затаило непокорность и гордость, сохранило остатки красоты и душевного благородства. Однако именно эта женщина, ее молчание и угрюмый взгляд вселяют в него страх и растерянность. Ему приходит в голову мысль, что самое лучшее для него – это собрать свои книги и белье, выйти тайком из деревни и отправиться в место, где его никто не знает, – но тут же он решает, что будет тогда законченным негодяем, что эта мысль насквозь порочна и нимало не приличествует ему, коль скоро он стремится быть достойным человеком. Хочешь – не хочешь, а надо набраться сил, согнать с лица это жалкое, потерянное выражение и совершить поступок, который вызовет у всех восхищение. За дверью послышался голос хозяина, голос важного и щедрого барина, поторапливающего убогих гостей, засидевшихся за столом: – Ешьте, ешьте вдоволь. Марьяшка, да где она? Ты, как я погляжу, уже наелась и насытилась. Что ты стоишь, как птица расписная? Подай отцу и матери еще по миске простокваши, не скаредничай! Или, может, по куску сыра, если остался там у тебя в кладовой?.. И-и… куда уж нам? Уж мы-то… в нашем-то положении… Мы и так едим! Что ж нам еще? Сколько же человек может съесть?.. И маленький еврей оглядывается назад, ища хозяина своими красными счастливыми глазками, словно желая показать, что именно к нему, к важному и щедрому барину, обращены его слова. Мальчики, издали наблюдавшие за едоками, перемолвились тихо словом и прыснули со смеху. – Тихо! Ну-ка спать! – прикрикнул на них отец. – Ишь пустобрехи! Нет у вас и капли уважения к старшим! Учитель, как я погляжу, сидит себе там на веранде, ему и дела нет… Я, однако, хочу, чтобы он пришел, доброго дела ради, и преподал вам урок хорошего воспитания. Гумилазистами они стали у меня за лето, дикари! Эта педагогика без ножа их зарезала!.. IVВсе в доме спят. В просторных темных комнатах воцарилось молчание, только в кухне еще горит маленькая керосиновая лампа. Там сидят Марьяшка и ее мать и ведут меж собою тихий разговор. Отец отправился в ближний коровник, приспособленный также под конюшню, улегся там спать на телеге, и через отворенную дверь кухни доносится теперь его громкий храп с посвистыванием, изредка заглушаемый усердным чавканьем лошадей и топотом их переступающих в темноте копыт. – «Молода», говоришь… Да ты, доченька, как дитя неразумное! Девице, слава Богу, уж за двадцать перевалило, а все по чужим людям. Ты что ж думаешь, так и будешь до седых волос по чужбине скитаться? Да у меня сердце болит, кровью обливается. Или у меня дочерей-то много? Всего одна-единственная и есть, благодарение Господу… Только разве словами поможешь? Беда-то моя – беда известная: он!.. Отчего? Да от его великих заработков, курам насмех, от починки кастрюль ломаных! Ведь даже если и случится какая работа стоящая, он с ней справиться не сумеет! Вот совсем недавно дело было, нанялся он ночным сторожем в сад к Хаим-Довиду толстопузому. Уж, кажется, лучше не придумаешь. Два рубля с полтиною за неделю! Только худо, коли человек под несчастливой звездой уродился. Не прошло и двух дней, встаю я утром рано, беру краюху халы, что осталась с субботы, собираюсь ему к завтраку отнести, отворяю дверь – а там он сам, гляжу, стоит! Стоит, косяк подпирает, кашляет, дрожит и зубами стучит. Что такое? Холод его, вишь, ночами донимает. Один он в саду, никого с ним нет, страшно ему – графских собак он боится!.. И вот веришь ли, не стала я его жалеть. Всю ярость свою, всю горечь своего сердца на него вылила. Из дома выгнала… Легко сказать: «выгнала»… или ты думаешь, у меня сердце не болит, не жалко мне его? Под старость, больной, совсем развалина, в чем душа держится, кашель его душит и ко всему еще – хворь какая-то глазная. Вот мы в город едем, хочу его врачу показать. И что я делать буду, коли он, не дай Бог, ослепнет? А ты все не одумаешься, доченька, все говоришь: «молода»… Марьяшка сидела подле матери, потупив глаза, и молчала. Из коровника донеслись звуки затяжного кашля, сопровождаемого вздохами и плевками. Потом стало тихо, и только слышалось, как переступают в темноте лошади. – А уж коли подвернулся такой жених… Зачем далеко ходить – вот хоть Хешеля Голда. Помнишь ведь Хешелеву Голду? Поймала меня перед дорогой и сказала мне эти самые слова: «Хейне, – говорит она, – привози сюда свою Марьяшку, мы ее быстро, с Божьей помощью, под свадебный балдахин поведем». И вправду, что нам себя-то обманывать? Ну, положим, ты хороша собою, стройная да складная, не сглазить бы. Пусть так… Так что с того?.. Что даст тебе твоя красота, стройность твоя чего тебе прибавит? Одно горе – вся эта красота, горе и беда для девушки-бесприданницы, наказание Божие! Ведь и я в свое время не дурнушкой была – и смотри, далеко ли ушла, ох, грехи наши тяжкие… Кого ждать-то будешь? Кому достанешься? Мастеровому? Ремесленные люди нынче хотят, чтобы их озолотили. А идти за беспутного, из нынешних-то, – не твое это дело. Ты, слава Богу, не из тех «милашек» с фарфоровыми личиками, которые удержу не знают, будто им все дозволено… Потому и вижу я, что не найти тебе лучше жениха. Парень честный, здоровый, не сглазить бы, целый день за работой, трудится на мельнице, как вол. Мотл, Довидов сын, о нем чудеса рассказывает, будто бы он один восьмипудовый мешок муки зараз подымает. А еще говорят, что в неделю четыре рубля зарабатывает и деньги свои бережет. А что не такой он красавчик и не так востер, как нынешние бездельники, – так зато у него ты честный хлеб есть будешь. Что ни говори, а все лучше тебе у него в доме жить, чем у чужих людей упреки хозяйки-злодейки день-деньской сносить. Зачем тебе красота, доченька? Поверь мне, такие люди, как мы, в нашем-то положении… ой, не могу я тебе все толком объяснить! Марьяшка поднялась с места с глазами, полными слез, изо всех сил сдерживая подступившие к горлу рыдания. – Что ж ты плачешь, дурочка? О чем? Если б я собиралась выдать тебя за ешиботника, который потом будет меламедом или резником… Я ж тебе дело говорю… А она-то, дуреха… Марьяшка поспешно вышла через темную столовую на веранду, но по дороге, не в силах более сдерживаться, всхлипнула в голос. Мать шла следом, дивясь и досадуя, и шептала сама себе: «Ну что за причуды такие! Плачет и слова не скажет!» Она остановилась позади дочери, постояла недолго в нерешительности и снова попыталась ласково и тихо заговорить с нею: – Дитя ты неразумное, да неужто я тебе зла желаю? Сама посуди, или я не мать тебе? Я-то думала, тебе это по сердцу придется. Так и сказала: поедем назад и дочку прихватим, чтобы сама на парня поглядела. И вот я говорю, а она молчит, я говорю, а она все молчит. А тут вдруг плачет… Девушка прислонилась к холодному столбику веранды и стояла молча, глядя на далекие поля за спящей деревней. Над рекой расстилался прозрачный голубоватый туман, сквозь который проступали неподвижные очертания высоких опор моста, отбрасывавшего при свете луны длинные тени на спокойную гладь воды. Повеяло холодным влажным ветерком. Небо по-прежнему было ясно, и в его бездонной глубине мерцали одинокие звезды. Ощущалось скорое приближение осени. Пахло сжатыми полями, гниющими травами, первыми прелыми листьями, опавшими с деревьев. Лето подошло к концу, пролетело – и нет его. И вместе с летом подошла к концу, пролетела молодая жизнь с ее радужными надеждами, с дивным ощущением затаенного счастья, которого так жаждало одинокое сердце! Марьяшка рыдала навзрыд, горько, безутешно, как плачет ребенок, над которым подшутили, отняли у него любимую игрушку. Мать по-прежнему стояла позади, выжидая, и по временам пыталась тронуть ее за плечо. Но увидев, что дочь прячет от нее лицо, глубоко вздохнула и тихонько вернулась в кухню. Девушка вышла во двор, направилась к своему обычному углу у ограды и села на стылую, мокрую траву. В вышине, прямо у нее над головой, луна сияла холодным далеким светом, от которого одиночество и тоска делались еще невыносимее. Долго сидела она так, застыв недвижно, охваченная смутными, сбивчивыми мыслями, бесцельно глядя в освещенное луной пространство, на лес, черневший, как глыба мрака, вдали, за садами и околицей. В памяти мелькали образы родного местечка: низенькие домишки, лица бывших подруг, как и она, прислуживающих у чужих людей, приземистые, неуклюжие фигуры парней с повязанными вокруг шеи красными и зелеными платками, тусклые и студеные осенние дни, проливной дождь, с силой вонзающий струи в черную топкую землю… Смутно подумалось вдруг, что нет у нее иного выхода, как только тяжко заболеть, сойти с ума, бредить в жару, плакать и жаловаться на то, что ей худо, худо и горько до смерти, что она бедная пропащая девушка, и ей так хочется, чтобы поддержала ее чья-то добрая, твердая рука. И словно из далекого тумана всплыла перед ней картина из детства, как она, маленькая и слабая, лежит больная в кровати. Ненастный, ветреный день, ее лихорадит, бросает попеременно то в озноб, то в жар. Вечером, когда в доме стемнело, прибежала с базара мать и встала у печки, чтобы отогреть озябшие руки. Потом все сокрыл мрак, и она больше не могла видеть матери и только чувствовала, как что-то большое, преданное, полное любви и милосердия склоняется над ней и осторожно кладет ей на лоб крупную, добрую, теплую руку… Марьяшка подняла залитое слезами лицо и вздрогнула. Перед ней стоял учитель, ноги его были босы, на плечах – пиджак, он смотрел на нее удивленно и смущенно. – Марьяшка, ты плачешь? Марьяшка молчала. – Что с тобой, Марьяшка? Скажи мне, ты плакала? Левинсон сел рядом и тоже умолк. Затем неуверенно протянул руку, желая обнять ее. Марьяшка выскользнула из-под его руки и уткнулась лицом в ограду. Учитель приблизился к ней, положил голову ей на плечо. Волна нежности и жалости захлестнула его. У девушки перехватило дыхание, она задрожала, ощущая его близость, прикосновение его пылающего уха, обжигающего ей шею в ночном холоде. – Марьяшка, – шептал он ей в ухо, – ты должна сказать мне, отчего ты плакала. Она задумалась, сердечко ее трепетало. – Так просто, сама не знаю… Плохо мне, горько… потому что… отец болен… вдруг он умрет… Они оба умолкли. Левинсон склонил голову к земле и задумался, обрывая пальцами мокрые холодные стебли травы. Внезапно Марьяшка заговорила прерывающимся голосом: – Ведь я, как ни погляди… не знаю я, что со мной будет… кажется мне, что ты… что вы… не женитесь на мне… возьмете в жены другую… богатую, образованную… как эта… как хозяйская дочь… – Я? Эту «панночку»? – Левинсон поднялся будто с обидою, постоял несколько мгновений молча, словно не мог найти слов от огорчения. Затем снова сел рядом с твердым намерением открыть ей свое сердце. Его шепчущий голос сделался нежным, успокаивающим, а слова были ясные, твердые, и Марьяшке слышалась в них правда, исходящая из самого сердца, так что она позабыла свои слезы и сомнения. Приникнув к нему, такому необыкновенному, такому достойному и важному, который чудом вошел в ее жизнь, она чувствовала, как обнимает ее его сильная и нежная рука, как ее щека касается его щеки, всей своей исстрадавшейся душою впитывала ласковый шепот, и добрые, простые, совсем понятные слова лились бальзамом на ее измученное, испуганное сердечко. И в самом деле то были простые и верные слова, о которых нет нужды много раздумывать. Разве не пришло время, – говорил учитель с жаром, – оставить прежние заблуждения о различиях между сословиями, различиях между людьми? Разве для того он прочел столько хороших книжек, чтобы не исполнить в жизни того, что в них написано? Таких людей, как хозяйская дочка, он презирает всем сердцем. Они бездельники, они ленивы и избалованы, едят, пьют – и пальцем о палец не ударят всю свою жизнь, они самим своим существованием приносят только вред. И если он с ними водится, если разговаривает, то лишь для того, чтобы попытаться вернуть их на путь истинный. Он для себя давно уж решил: вот оставит все эти чистенькие и легкие занятия и выучится какому-нибудь простому ремеслу, возвышающему человека, станет простым рабочим с мозолистыми руками. Близятся дни – они уж не за горами, – когда в мире будет править только труд. И труд служанки тоже почетен, нечего его стыдиться. Кто читает умные книги, тот знает, какие порядки заведены, к примеру, в Америке: там бедные студенты, которые со временем станут докторами и профессорами, зарабатывают на себе на жизнь в кафе и ресторанах. Днем сидят за книгами, а вечером надевают белые фартуки и обслуживают клиентов, и никто не смеет глядеть на них свысока или там грубить. Все разумные люди когда-нибудь поймут, что всякий труд почетен. Долг учителя - детей учить, долг крестьянина – землю обрабатывать, долг служанки – коров доить, пол мести, обед варить. Стало быть, в обществе служанка тоже исполняет важную роль – она трудится! Был такой великий человек, который объяснил это всему миру, – Жан Жак Руссо его звали. Однажды этот великий человек увидел, как в деревенском трактире пьяницы бьют девушку-прислугу. Он встал на защиту бедняжки и спас ее из рук пьяных мучителей. А когда увидел, что девушка эта красива, полюбил ее и в конце концов женился на ней… Было уже далеко за полночь, когда Марьяшка стояла во дворе и глядела вслед учителю, медленно идущему на гумно. Потом повернулась и совсем уж собралась уходить, как вдруг услышала позади, на гумне, голоса, а затем как будто смех, и все те добрые, ясные слова, которым она только что беззаветно верила, показались ей теперь чуждыми и странными. Тут она вспомнила, что ей нужно возвращаться на кухню, где ее ждет мать, что надо решать, как быть с тем мельником, который работает как вол и поднимает восьмипудовый мешок муки. И еще она вспомнила, что завтра, с первым лучом зари, когда все еще будут спать сладким утренним сном и нежный крик молодых петушков разольется над деревней, она проснется на своей жесткой постели, вскочит, не досмотрев сон, и пойдет босиком по земле в темный холодный хлев исполнять важную роль в обществе – доить коров… Погруженная в эти думы, она долго стояла возле веранды, дивясь и тоскуя, с тяжелым сердцем вглядываясь в синеватый туман, который только что опустился, сгущаясь, и стал стеной по эту сторону реки. И вдруг молнией в мозгу сверкнула мысль, что стоит ей пройти совсем немного - и она может броситься с моста в реку. Чувства ее смешались, и зная, как страшна темнота, она вспрыгнула на веранду, бегом, зажмурившись, промчалась через темную столовую и опомнилась только открывши дверь на кухню и увидев свет керосиновой лампы. Еще не оправившись от страха, девушка присела на скамью. В кухне никого не было, но в хлеву кто-то шептался. Вот послышалось блеяние, потом долгий удушливый кашель, завершившийся смачным плевком. Марьяшка вздрогнула и неуверенно приблизилась к раскрытой двери хлева. Из мрака повеяло на нее холодом, к которому примешивался теплый запах свежего навоза. Послышался топот конских копыт. И еще она услышала, как отец отхаркивается и сплевывает, ворочается на соломенном тюфяке и говорит сонно, устало: «Ну ладно, что ж поделаешь? Она ведь совсем еще дитя. Велико милосердие Божье…» 19?? (2001) 1 В прежние времена маленькие еврейские мальчики носили штаны с запахивающейся прорехой сзади, в которую часто выглядывала рубашка белым хвостиком – деталь, запечатленная во многих воспоминаниях из жизни хедера , т.е. начальной школы. |