Заметки Паганеля
или впечатления от книги М. Петровского "Мастер и Город"1.
Затворившись в келье профессионального пристрастия к ивритской
словесности, нет-нет да и позавидуешь всеведению дилетантов: ничем
не стесненная любознательность наделяет их всеохватностью и
разносторонностью, о которых я давно перестала даже мечтать. Тем не
менее, порой и профессиональному аскету трудно преодолеть искушение
полакомиться чем-то посторонним, к его узкой области не
относящимся, и это, вопреки ригористической логике, может оказаться
весьма питательным. В истомленной самоограничением голове
неожиданно возникают свежие мысли, и ты с несколько наивной
радостью устремляешься вдогонку за чужими литературными
экспедициями и неподдельно восхищаешься блеском сокровищ, намытых
другими старателями. Это необязательное чтение и неизбежно
возникающая внутренняя полемика с дальним коллегой дают
отдохновение и наполняют притоком новых сил, необходимых для
продолжения твоего добровольного профессионального затворничества.
А поскольку общение литературных иноков с миром осуществляется
печатным словом, я выношу на суд читателей свои заметки Паганеля,
попавшего на яхту "Дункан" лишь по чистой случайности.
Книга "Мастер и Город" посвящена теме, тревожащей и
будоражащей любого историка литературы. Проблема симбиоза автора и
локуса, насколько я могу судить, не имеет пока общепринятого
алгоритма решения. Подступы к ней отражены во всякого рода
наименованиях, таких как Озерная школа в Англии в девятнадцатом
веке или Коктебельский кружок с центральной фигурой М. Волошина в
двадцатом, или в сопоставлении петербуржских и московских поэтов
Серебряного века, продолженном вплоть до нашего времени. О других
географических "гнездах" словесной культуры пишет сам автор в главе
первой: "Декларация о городе". От себя замечу, что в еврейской
литературе тоже существует разделение между, скажем, литературными
стилями Варшавы и Одессы на рубеже девятнадцатого и двадцатого
веков. Однако в книге М. Петровского речь идет об интимной связи
одного именно писателя, Михаила Афанасьевича Булгакова, с одним
именно городом, в котором этот писатель родился в 1891 году и
прожил до 1919 года, – с городом Киевом.
Книга "Мастер и Город" состоит из девяти отдельных глав, каждая из
которых освещает один какой-нибудь аспект исследуемого симбиоза, и
все их объединяет не только заданность темы, но и личность
пишущего. Мне, как стороннему наблюдателю, естественно хочется
прежде всего обрисовать портрет далекого сотоварища – капитана,
позвавшего меня в плавание по булгаковедению. Этот увлеченный
исследователь кажется по-юношески задорным и по-зрелому
взыскательным. Судите хоть по первой его фразе, открывающей
авторское напутствие читателю: "Писать книги – самое увлекательное
и веселое дело, издавать книги – дело самое тяжкое и мучительное",
– признается Мирон Петровский. И далее: "Задержка издания повела к
тому, что книга выходит уже как бы вослед состоявшейся рецепции ее
идей, наблюдений и догадок", – т.е. отмечает тот факт, что книга
сложилась из статей, прежде уже публиковавшихся в периодических
изданиях.
Впечатлению душевной молодости автора способствует и специфика его
мышления, которое я бы назвала диссидентским. Под этим
необщепринятым термином я понимаю мышление в оппозицию, облеченное
в риторику полярности, восприятие мира как "двусоставности", по его
же, Петровского, определению: "Резко заявленная в "Мастере и
Маргарите" двусоставность – не особенность "вершинного романа", а
свойство всего творчества Булгакова. Столкновение в лоб высокого и
низкого, трагического и комического, священного и профанного,
вечного и сиюминутного…" (с. 221). Поясню примерами, взятыми с
наудачу раскрывшихся страниц. "Мастер – он и есть мастер,
превзошедший своим мастерством обычный, человеку присущий
профессиональный уровень, а Воланд – всего лишь подмастерье
другого, главного Мастера… царственный мальчик на побегушках" (с.
84) или "он шел через пространство, словно через время –
историческое и даже доисторическое, незапамятное" (с. 266).
Инакомыслие велит возражать всякому речению, даже и своему
собственному, а всякой вещи искать противоположность, отчего текст
изобилует сросшимися, как сиамские близнецы, антиподами:
"философствующий рыцарь и бродячий философ" (с. 115) и
"эклектический историзм или исторический эклектизм" (с. 267).
Главный персонаж книги – Булгаков – тоже предстает диссидентом,
правда еще не вступившим в группу, подобно моим старшим московским
знакомцам в существенно более поздние семидесятые годы: "Все эти
булгаковские штиблеты, манжеты, пластроны, галстуки-бабочки,
несокрушимый [разве не режимоборческий эпитет? – Зоя К.]
пробор и особенно монокль – о, этот монокль! – агрессивная и
одновременно беспомощная попытка дендизма в тисках советского
"зощенского" быта" (с. 238). Неочевидным образом решив сопоставить
Булгакова с Маяковским, исследователь пишет о
"жанрово-типологическом сходстве двух столь разных и противостоящих
друг другу художников" (с. 182) и так харахтеризует общий для них
жанр мистерии-буфф: "Булгаков основательно "мистеризировал"
буффонаду, Маяковский "буффонизировал" мистерию" (там же).
Постоянное ощущение зеркального двойничества мира и есть, пожалуй,
наиболее характерное свойство того, что я называю диссидентским
мышлением. И эта особенность созданного им текста подсказывает, что
Петровский давно вышел из отроческого возраста и, похоже, в
неласковые годы застоя не служил, чем, видимо, посадил себя на
скудный паек, зато избавил от неловких отречений, подобным, скажем,
таким: "В моих старых, глубоко ошибочных работах, написанных с
порочных позиций формализма, я пытался… Это было глубоко неверно".
Эти слова Виктора Шкловского2 были вымучены в гораздо более суровую эпоху, а вот
Петровскому удалось, как кажется, писать, не кривя душой и
по-юношески ликуя оттого, как ладно ложатся одна к другой догадки и
находки.
Теперь пора остановиться на предмете обозреваемой мною книги, на
личности Мастера. И тут я рискую огорчить или даже осердить
читателя: я не восхищаюсь Булгаковым, это, что называется, не мой
писатель. То есть конечно, мне многое у него нравится, особенно
смешное – люблю смеяться, читая, тем более что моя, ивритская,
литература зачастую слишком строгих правил. Но если всерьез, то
люблю "Белую гвардию", да еще "Записки юного врача", вещь,
по-моему, совершенно не претенциозную, как, впрочем, люблю и
аналогичные сочинения Вересаева и Черниховского. Видимо,
сказывается, что бабушка моя была врачом и меня мечтала направить
по той же стезе. А Мирон Петровский Булгакова и любит, и ценит,
однако – и за это честь ему и хвала! – не делает из него
литературного олимпийца. Более того, он ищет такие источники его
творчества, которые позволили бы объяснить кажущуюся
энциклопедичность познаний писателя, не выходя за рамки
интеллектуальных возможностей нормального интеллигента. И это верно
угаданное направление поиска счастливо увенчалось успехом. Кто, как
не литературовед, знает, каким богатством является хорошо
откомментированная книга: на горбу добросовестного комментатора
легко вьехать в рай всезнайства, будто и греки тобою читаны, и
латиняне, и наимоднейший западный критик. А дело простое –
переписывай цитату да ссылку не позабудь грамотно оформить. Так и с
Булгаковым в ряде случаев оказалось, и "на первых же страницах
"Камо грядеши?" – в тексте и в комментариях – наталкиваемся на
россыпь имен, которыми потом будут наделены персонажи "Мастера и
Маргариты" (с. 248), а "простая ссылка на автокомментарий К.Р. к
этому изданию ["Царя Иудейского"] отменяет литературоведческую
легенду о несметном множестве источников булгаковского романа" (с.
126). Исследователь просто поинтересовался тем, какие книги и
тексты доминировали в Киеве в бытность там Булгакова, услышал
голоса критиков и обывателей и различил в городских словесных шумах
будущие образы и цитаты.
М. Петровский справедливо полагает, что культурная полифония города
отпечатывалась в сознании будущего писателя не менее глубоко, чем
осознанно воспринятые тексты. Так, глава "В коробочке киевской
сцены" вскрывает немало театральных источников его литературного
творчества, нашедших отражение в последующих произведениях.
Подобным образом некогда открылось, что Блок цитировал гетевского
"Фауста" не по книге, а по либретто оперы, хотя оперу, как
известно, не любил. Вот, к примеру, такое театральное наблюдение М.
Петровского: "Количество разного уровня совпадений – ситуативных,
структурных, текстуальных, широта поля этих совпадений и их
последовательность убеждают в том, что сцена между Пилатом и Иешуа
как бы "положена на музыку" знаментиой сцены между королем Филиппом
и маркизом позой, написана как бы поверх текста "Дон Карлоса",
хорошо известного Булгакову в живом исполнении на подмостках театра
"Соловцов" (с. 117). Или другое, наложенное на авторское
рассуждение: "Вертеп Булгаков получил в наследство от родного
города. В пору его детства и юности вертепное действо еще можно
было увидеть на Подоле, на Контрактовой ярмарочной площади… В
альбоме "Киев Михаила Булгакова" была впервые опубликована
фотография… трех-четырехлетний Миша и его совсем крохотная сестичка
Верочка замерли, глядя в объектив… Игрушки, попавшие на снимок
вместе с детьми, – куклы, и К. Н. Питоева… установила, что это…
куклы театральные… В сущности, так же – в вертепе – следовало бы
играть "Мастера и Маргариту": Ершалаим и Голгофа зеркально
отброшены вниз – в Москву и подвальчик мастера" (с. 142-143).
Связь с Киевом, конечно же, проявляется, в первую очередь, в
биографических маршрутах, таких как наиболее часто посещаемые
адреса, круг общения семьи, гимназические друзья и преподаватели,
но об этом в книге пишется вскользь и всегда с целью
доказательности, поскольку есть уже у нас жизнеописание М.
Булгакова, составленное М. Чудаковой. Однако Петровский не только
бросает прозорливые взгляды из Киева первых двух десятилетий
двадцатого века в будущие сочинения писателя. Он окидывает город
оком ретроспекции, вычленяя схваченное булгаковским творчеством и
литературно переиначивая топографию города. Связанный начальным
условием – домом на Андреевском спуске, 13, где жила семья
Булгаковых, – исследователь чертит новую карту:
"Дом на Андреевском спуске, 13, – половина пути из нижнего города в
верхний, граница между ними. Это, вместе с тем, граница между
разными национальными и социальными районами старого Киева, между
разноязыкими "городами в городе", между кварталами ремесленников и
кварталами буржуазными. Это пограничье, равноудаленное от светских
и духовных узлов города. Рядом, под горой, с приличествующей его
возрасту неспешностью, тек Днепр, не подозревая, что по нему
проходит граница двух губерний – Киевской и Черниговской (это
обстоятельство учтено в тексте и в структуре "Белой гвардии"). И
если предположить, что есть граница между землей и небом, то и она
должна была проходить здесь: стоя на холме, нависающем над домом,
или еще выше – на паперти Андреевской церкви, невозможно отделаться
от чувства парения" (с. 261).
Подобно Парижу, описанному Гюго с высоты птичьего полета, а на деле
– с крыш Нотрдама, Киев, Город "Белой гвардии", описан Булгаковым с
наблюдательного пункта отчего дома. Увидев это, Петровский
локализовал мистические провалы дворов и проулков романа и нащупал
след творимого нечистой силой добра, предвосхитивший московские
похождения Воланда.
Образный мир Булгакова предстает у Петровского необычайно
целостным, может быть, слишком уж заданным наперед, и то, что
радует исследователя в недооцененной ранней публикации писателя
"Муза мести" (1921), где присутствуют "все основные мотивы еще не
написанных его произведений" (с. 20), свидетельствуя об их
тотальной типологичности, раздражает меня. С беспардонностью неуча
хочется спросить: если все было придумано Булгаковым еще в
30-летнем возрасте, что же он сочинял во всю оставшуюся жизнь? Но
литература, как известно, это не столько "что", сколько "как", а
потому притуплю сама себе зубы и отвечу: писал все о том же, да
всяко разно. Оттого, видно, и читателю переходить от одной
булгаковской книжки к другой занимательно.
И последнее по счету, но не по достоинству. Поглощая книгу Мирона
Петровского, испытываешь плотоядное удовольствие от языка, которым
она написана. Строй фразы, несмотря на неистощимую рефлексию
автора, прозрачен, позабытые слова и фразеологизмы дружески
уживаются с постмодернистскими речевыми изысками. Душа израильского
читателя, истомившаяся по правильному, не обезображенному местными
диалектизмами и вселенским невежеством русскому языку, с
благодарностью припадет к сему животворному источнику.
Зоя Копельман, Иерусалим
Опубликовано в газете «Вести» в мае 2002 года.
1 М. Петровский.
Мастер и Город. Киевские контексты Михаила Булгакова. Изд-во Дух
i Лiтера. Киев, 2001.
2 В. Шкловский.
Заметки о прозе русских классиков. Советский писатель, Москва,
1953, с. 7–8.
|